WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!


Pages:     | 1 |   ...   | 12 | 13 || 15 | 16 |   ...   | 35 |

МИСТИФИКАЦИЯ ВТОРОГО ПОРЯДКА. НИРВАНИЧЕСКАЯ. Одна из самых темных и загадочных мистификаций русской литературы — явление Лермонтова. Войдя в мистерии пушкинских обманчивоправдоподобных повестей этаким англоевропейским отшельником, “другим” Байроном, он озадачил однолинейность литературной критики Востоком своего замкнутого иррационализма, где все было красиво, но непонятно, слишком тонко и призрачно, хотя и лежало на поверхности как смерть поэта. Почти подросток, максималист, взращенный на хлебах “Повестей покойного Ивана Петровича Белкина”, которыми Пушкин открыл официальный путь ко всякой чертовщине в русской литературе, Лермонтов, несмотря на свой юный возраст, пожалуй, быстрее самого Пушкина ощутил иллюзорность реального, надличностного мира, время которого исчисляется зеркальным отражением события в пространстве исторического времени[lxiii]. Он уловил в зазеркальном пространстве истории образ сомнений о чемто важном, что Пушкин подсказал ему, а потом испугался, застыл, увяз в простоте и доступности сиюминутной догадки. Лермонтов прочитал в подсознании всего два слова — “мнение” и “образ”, и на них построил всю систему своих художественных воплощений человеческой природы; все его воплощения дух изгнания, демон разрушения человеческих пределов, человек Лермонтова бесконечен, он, если следовать Мережковскому, сверхчеловек, но это не совсем верно, ибо Лермонтов слишком откровенно заземляет своего человека, демона поверженного во врубелевском варианте прочтения, он погружает своего пока еще пушкинского героя в “холодный кипяток нарзана”, но в этом кипятке он озаряет свою душу гениальным пророчеством о бессилии разорвать связь изгнанного духа с вечностью, он начинает понимать, что дух и вечность — одно и то же, что они есть единый знак, единая суть, которую надо найти путем, может быть, непростым, потому что в этом пути нет трех дорог, нет развилки, нет перекрестка: есть прямая связь между небом и землей, между водой и бурей... Тут появляется главный герой лермонтовской мистификации — “какбудто”. Да, именно так в бесфабульных художествах Лермонтова обозначается начало всех его сюжетных вариантов прояснения сущности человеческой приземленности при одновременности полета, именно отсюда недопонимание критикой лермонтовской нервозности и наделение этой простительной патологии категорией трагического сверхчеловечества и демонических сил. Задавленный пушкинским пророком и нерукотворным памятником, Лермонтов наперекор своему внутреннему миру решил, что человек — Бог, и нет ничего, кроме Бога, и нет Бога, кроме Бога, что человек повелевает миром... Каким? Тем, что “ищет он в стране далекой, что кинул он в краю родном?” Подсознание дает толчок еще неискушенному мнениями покойного Белкина Лермонтову, что искать в мире нечего, в том мире, который все равно не видно вне своего собственного мира, и все упования на морскую даль как на прекрасное — суета, раздача себя на Зазеркалье, на образы играющих волн и свистящих ветров, бури страстей, надрыва... какбудто... “Как будто в бурях есть покой”. Так вот что сидело в голове грустного ребенка. Мцыри села Горюхина, гонимого миром странника — покой. Нирваническое начертание покоя как откровения рвалось наружу, Лермонтов уже не сомневался, что мир вокруг человека не колыбельная песня, не зло без наслажденья, не упованье, не любовь. Мир вне человека не существует, как не существует никакого пророка, кроме покойного Ивана Петровича Белкина. Мир ведом только тогда, когда ведом покой, отрешение от тревог и битв, погружение в холодный кипяток нарзана, в точку мгновенного самоощущения себя как единственной небесной сферы, внутри которой и происходят все события, связывающие внутренний мир с его озарениями во вне. Лермонтов называет это озарение “небом полуночи”, темным небом небытия, по которому пролетает ангел. Полночь, темнота, шелест ангельских крыльев — нирвана лермонтовского восторга и Востока, и одновременно его кощунственная близость к этническому исламу, допророческому, домагометанскому, до “ла илла Алла” Магомета, возвестившего близкое Лермонтову “нет Бога, кроме Бога” — полная изоляция первобытности человеческого небытия (или бытия внутри себя, немыслимого для видимого мира) от бытия в пределах бренности и пространственных красот. “Какбудто” лермонтовского поиска покоя, погружение в неведомую сущность, в предел между бытиемнебытием трансформируется в зрелое размышление о бытии в среде социальнопсихологических отношений, в коммуникативнословесные отношения, он нащупывает возможности диалога между “я” не “я”, “я” “мир”, “я” в мифе или “я” — это и есть миф? Конечно, этот диалог драматичен. Конечно, в основе его словесного выражения лежит искусство драмы воспроизводить противоречие между потусторонностью себя и себя уже вне себя, в маргинальное духа изгнанного и духа единого, без этой надуманной исключенно изгнанием, изгойством Мцыри: нет духа кроме духа, он един, он нетленен, в нем нет бренности. Дух — это покой человеческого рассудка даже в беспощадной сфере социальной действительности, отрешение от суеты, проникновение в мистику психофизиологических сопричастностей, соприкосновений душа — тело в моменты оглушительноясных озарений и прозрений маленького слепка вселенной — человека. Лермонтовская нирвана по природе та же, что успокоила Будду, уже тогда, когда он сидел под деревом, сведя худые ноги в подобие калачика, прогревая затекающие пальцы самовнушением “мне удобно и тепло, а все остальное мне только кажется”. Полная и чистая изоляция от фантасмагорий рациональной реальности, предощущение, первородная непорочность. Но как коммуникативная сущность подобная изоляция не просто невозможна — она драматически невозможна, она запредельна, как те самые повести, которые рассказывал покойный пушкинский Белкин. О чем мог рассказать покойный? Ни о чем. Все, что будет вложено в уста покойного, будет ложно, иллюзорно, будет вымыслом, ширмой, прикрытием, либо страшно, либо слишком откровенно. Пушкин нашел путь воспроизведения сумасшедшинки озарений через ту реальность, которая мнится, кажется в образе того или иного героя, и неважно, кем он будет — медным всадником, с которым запросто разговаривает скорбный главою Евгений, каменным гостем, или покойным Белкиным. Важно то, что образ, представленный в форме словесной игры, ложен. Истина лежит за пределами образа, глубже; образ мнится, он коммуникативен, он завязан на отношении слованоминанта и словасимвола, мнящегося так ли или так ли, он подвержен вариативности мифологического разумения и еще более иллюзорен именно потому, что как линия, напрямую связывающая мир внутреннего небытия с бытием внешним, образ воспринимается как основа словотворческой фантасмагории, высокого обмана, тогда как истина — тьма, ее необходимо освещать. Лермонтов очень точно понял гениальность пушкинской находки — говорить просто и ясно, через высокий и воспитанный слог о вещах для человека туманных, мистических, запутанных, но столь необходимых тому, кто ощущает в себе стремление к вечному покою.

Лермонтов не оступился, не споткнулся на глобальности проблемы вечной сущности, когда “какбудто” заменил вполне конкретным героем, и не просто героем, а “нашего времени”, сужая границы собственных размышлений над проблемами бытия до классического жанра социальнобытовой драмы, столь распространенной в Западной Европе и еще совершенно неразвитой в России даже в чисто формальном отношении, так как вся долермонтовская литература, включая и Пушкина, не утруждала себя канонизацией художества в рамки романноэпического повествования. И этот парадокс, основанный на эпической устремленности всей русской мифологии, начиная со “Слово о полку Игорев” и заканчивая глубочайшим историзмом пушкинской “Капитанской дочки”, никак не мог дорасти до канонического романа, ибо устремленность к мифу в русской литературе, к его праведному волшебству была много сильнее, чем желание замкнуть эпическое в границы реального жанра. Лермонтов разрешил этот парадокс. При всей колоссальной потенции своих грандиозных самопогружений в недра мифологического небытия, он вынес мир человека, причем, мир как вселенную, а не как мир личности, в субординационный мир социальнопсихологической типологизации, выдумал фабулу, дал географию, любимый им Кавказ, сомкнул сюжет со стилистикой, свойственной уже ставшей классической русской литературы художником, показавшим бытие как историческое время на определенном пространственновременном промежутке. Его Печорин, конечно, тоже “покойный”, тоже обман зрения, круг бытия, который неумолимо вторгается в сферу этих самых пространственновременных констатации вселенской самоорганизации, но именно через него как образ, передающий невидимые связи мира “я” с миром мифа, унифицируется информация о единстве мира, о едином духе, о связи души и тела, земли и неба. Моменты отделения души — это весь Печорин, которого звали Григорий Александрович, т.е. к началу повествования он был покойным. Отлетевшая душа, таинственная сущность, вышедшая за пределы мирской суеты и устремившаяся туда, где царствует божественный дух — к вершинам Кавказских гор и полумесяцам мечетей. Интересно и то, как Лермонтов построил свой роман. Он начинается с конца, с последних действий Печорина, в середине повествования — формальное начало действия романа, затем последовательное продолжение, а в конце всего прописанного повествования, в фатальном конце, описывается случай, который произошел в реальном времени именно в конце романа, но по построению — в начале. Роман построен по принципу концентрических кругов, где время ограничивается конкретным поступком, действием, оно не течет в хронологическом порядке числовой зависимости, оно зависит от душевных импульсов и толчков движения духа, который мечется, ищет выхода из себя, ищет покоя. Посмотрите, как убийственно холоден Печорин по ходу романа, как страстно и одновременно странно он пытается любить женщин, и при этом остается абсолютно равнодушным к их страданиям и самоотречениям. Во имя чего? Почему? Чтобы попытаться поймать, уловить движения своих душевных прорывов, никак не поддающихся стабильному Хроносу, числу. Дух — чудо, у которого нет временных границ, кроме одной — вечной. Самоконтроль Печорина над самим собой приводит к весьма печальным последствиям — мир вокруг него рушится, окружающие его люди тают, как восковые фигурки: Максим Максимыч глубоко обижен, Бэла умирает, Казбич уходит в бега, Азамат умыкает коня... Все аномально, все тонко и рвется, будто какието видимые вещи остаются для Печорина скрытыми как глаза юного контрабандиста бельмами (“Тамань”), Печорин не уживается в мире видимых сущностей, он слишком погружен в холодный кипяток внутреннего источника — нарзана, он — един, один. Сферы концентрических кругов внутри повествования выглядят как логическое замыкание внутреннего мира в любое время и в любом месте, как единственно возможное единение себя с пустотой, за которой нет кошмара суеты, иллюзий чужого узнавания, бури чужих страстей. Лермонтов хорошо ощущал единоличность души в мирской суете, он развел понятие абсолютного бытия с понятием мифологической всеобщности и подарил свои круги всей дальнейшей литературе, которая продолжила цепь его мистификаций. По сути, Лермонтов оставался единственным во всем XIX веке, представившим мистификацию чисто нирванического порядка. Но тем не менее, к нему некоторым образом примыкает Гоголь в беспробудном шаманстве мертвых душ. Его мистификации ТРЕТЬЕГО ПОРЯДКА, которые условно можно обозначить как МИСТИФИКАЦИИ НИРВАНИЧЕСКОГО КОЛЛАПСА.

Pages:     | 1 |   ...   | 12 | 13 || 15 | 16 |   ...   | 35 |










© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.