WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!


Pages:     | 1 |   ...   | 37 | 38 || 40 | 41 |   ...   | 56 |

Они кажутся себе практичными, а Федерико удивляет их легковерие: реклама, газеты, радио почти целиком заменяют им собственный опыт! Пресловутая американская деловитость обертывается вдруг потрясающей безответственностью по отношению ко всему, что выходит за рамки повседневного быта. Самый отчаянный из Севильских картежников подивился бы сумасшедшему оптимизму, с каким эти люди бросаются очертя голову в водоворот биржевых спекуляций, охвативших нынешним летом всю Америку.

Ньюйоркские друзья так и не сумели растолковать Федерико механику этих спекуляций. Он понял только, что в них принимают участие не одни биржевики, что великое множество людей — торговцы и клерки, портнихи и официанты, вагоновожатые и мойщики окон — ставят на карту свои сбережения, что все они играют на повышение и не имеют ни малейшего понятия о характере тех компаний, с которыми связывают свою судьбу. Рассказывали об одном лакее — акции Вестингауза принесли ему сто тысяч долларов, о сестре милосердия, заработавшей тридцать тысяч благодаря советам опытных в биржевых делах пациентов, о некоем удачливом скотоводе из Вайоминга, который жил в сорока милях от железной дороги и тем не менее ухитрялся покупать и продавать по тысяче акций в день, слушая бюллетени по радио и сообщая свои распоряжения по телефону в ближайший город, откуда они по телеграфу передавались в НьюЙорк. Состояния росли, как грибы после дождя, — росли, разумеется, на бумаге, ибо никто не трогал мнимых своих прибылей, предоставляя им удваиваться, утраиваться, удесятеряться.

В биржевой лихорадке было чтото зловещее. Бешеная погоня за иллюзорной наживой казалась символом общества, где люди загипнотизированы и порабощены ими же созданными мнимостями. Чудовищный механизм работал сам на себя; крутились бесчисленные жернова, перемалывая, превращая в ничто человеческую жизнь — единственную, невозместимую... И в мерном этом кружении, в машинном, мертвенном ритме Федерико все явственней узнавал ту безыменную стихию уничтожения, которая преследовала его в ночных кошмарах.

Не женщиной в траурном платье, не всадником на черном коне предстала перед ним на этот раз смерть. Здесь она прикидывалась самою жизнью. И всетаки он распознал ее.

Против смерти было одно средство, испытанное, — писать. Но он не мог писать без людей — пусть невидимых, только бы чувствовать их за плечами, только бы знать, что, заблудившись в каменных лабиринтах НьюЙорка, они делят с ним боль, отчаянье, гнев.

Напрасно пытался он восстановить таких людей в памяти, вызвать из прошлого.

Воспоминания детства, образы канте хондо здесь были бессильны. Андалусия даже в воображении не совмещалась с Америкой, испанской мерой невозможно казалось измерить мир, в котором он очутился.

Между тем, вслушиваясь в упорядоченный грохот города, Федерико порою улавливал какойто иной, своевольный ритм. Сознание его исподволь отмечало все те секунды, когда словно свежее дуновение проносилось в ньюйоркском пробензиненном воздухе.

Это случалось в лифте, где негрлифтер, выкрикивавший свои «Ап!» и «Даун!», улыбался во весь рот Федерико, встретившись с ним глазами. Или в театрике, на сцене которого залихватски выбивал чечетку черный парень, длинноногий и длиннорукий. Или просто на улице, если в толпе деловито марширующих горожан Федерико попадалась вдруг темнокожая девушка, идущая легкой, танцующей походкой. В воспоминаниях о подобных секундах чаще всего присутствовали темные лица разных оттенков, от черного до коричневого, курчавые волосы, сверкающие белые зубы.

И вскоре Федерико уже сам стал выискивать в городской сутолоке людей, отличавшихся от окружающих не столько цветом кожи, сколько тем, что, работая споро и тщательно, они всетаки никогда не отдавались делу целиком, не растворялись в нем до конца. Как бы стремительно ни крутились кругом колеса, эти люди урывали любую возможность перекинуться словом, посмеяться, поглазеть — с детским, восторженным, любопытством — на уличное происшествие, ухитрялись даже помечтать минутку о чемто своем, подставив щеку случайному солнечному лучу. А когда начинался ежевечерний отлив от центра, когда негры и мулаты, отработав еще день на хозяев, возвращались в свои жилища, Федерико шел за ними, завороженно следя, как по мере приближения к Гарлему меняется их походка, звонче становятся голоса.



После Бродвея, после Парковой авеню Гарлем выглядит убого. Скудное освещение, обшарпанные кирпичные стены в зигзагах пожарных лестниц. Колышется белье, развешанное для просушки, дети роются в мусорных кучах. И не только смех, не только музыка — хотя все тут словно пропитано ею, но и всхлипыванья чьито, и пьяная ругань, и шум драки. Но черные и коричневые люди здесь у себя дома.

Никто не закроет перед ними двери ресторана или кинематографа, не вывесит таблички «Только для белых», не крикнет: «Эй ты, ниггер!», а если кто крикнет, тому, пожалуй, не поздоровится — вон ведь как грозно посверкивают белками из темных углов плечистые парни. И Федерико, никогда в жизни не задумывавшийся, кто он — белый, цветной? — чувствует: здесь он среди своих. Кажется, заверни за угол — и очутишься в «нижних кварталах» Мадрида, в Триане, либо в кривых переулках Альбайсина.

В Гарлеме у Федерико завелись приятелимузыканты. Объяснялся он с ними главным образом жестами, а что еще нужно, чтобы выразить свое восхищение грустными и лукавыми блюзами, чтобы, взобравшись в перерыве на эстраду, подобрать на пианино полюбившуюся мелодию, а там сыграть да и спеть лихую гранадскую тонадилью, которую, перемигнувшись, подхватит за ним весь джазбанд?..

А в баре на 137й стрит каждый вечер поджидал его полусумасшедший старик, потерявший сына на большой войне белых людей. Только это и можно было понять из несвязных речей старика, но Федерико не надоедало их слушать. Заражаясь безмерным отцовским отчаянием, ощущая, словно рушится в нем какаято внутренняя преграда, он мысленно перекладывал на свой язык не слова, но интонации горестно дребезжавшего голоса, рыдания, вопли.

Погибший мог бы быть и испанцем, его бы звали Хуан...

У меня был сын, которого звали Хуан.

У меня был сын.

Я стучался во все могилы. Мой сын! Мой сын! Май сын! Сами собой возникали судорожные образы, мучительные, как бред, строки — лишь такие способны были выразить всю нелепость и непоправимость совершившегося, передать эту беснующуюся скорбь.

Я видел: прозрачный аист из пьяного сна расклевывая черные головы умиравших солдат, я видел брезентовые палатки, где ходили по кругу стаканы, наполненные слезами.

Да, я знаю, мне подарят галстук или рукава от рубашки;

но посреди мессы я сломаю руль, и тогда снизойдет на камень безумье пингвинов и чаек, и заставит оно говорить тех, кто спит, и тех, кто поет на углу:

у него был сын Сын! Понимаете? Сын, который принадлежал лишь ему, ибо это был его сын! Его сын! Его сын! Его сын! Одиночество отступало. Гарлем дал ему опору, и королю Гарлема посвятил он одно из первых стихотворений, написанных в НьюЙорке.

Короля этого Федерико измыслил, соединив в его лице разных людей:

мелькавшего в ресторанном окошечке великана повара, особенно черного в белоснежном, накрахмаленном своем колпаке, барабанщика из джазбанда, казавшегося по меньшей мере десятируким, — с таким непостижимым проворством поспевал он колотить по всем инструментам, которыми был обставлен, величественного швейцара в красной ливрее, расшитой золотыми галунами...

А за ними виделись ему тропические леса с обезьянами и крокодилами, вставал первобытный ликующий хаос.

В этот вечер король Гарлема размахивал ложкой, вырывая глаза крокодилам, и хлопал по заду мартышек большой ложкой.

И плакали потрясенные негры среди зонтов и солнц, в золотом закате, и мулаты, махая руками, ловили девичьи плечи, а ветер в туман одевал зеркала и кидался под ноги танцорам.

И все это Федерико собирал воедино, под свое знамя, выводил против бездушной, машинной, денежной цивилизации.

О Гарлем переодетый! О Гарлем, осажденный толпой манекенов! Ко мне доходит твой ропот, ко мне доходит твой ропот, пронизывая стволы и лифты, сквозь серые перекрытия, по которым снуют их зубастые автомобили, сквозь конские трупы и недовершенные преступленья, воплощаясь в великом и грустном твоем короле с бородою, впадающей в океан.

Начиналась новая книга — он назовет ее «Поэт в НьюЙорке».

Подходит к концу жаркое, суматошное, доверху набитое впечатлениями лето года. Федерико отправляется в штат Вермонт — погостить на ферме у молодого американца Филипа Кэммингса, с которым он свел знакомство еще в Мадриде, в Студенческой резиденции.





Позади осталось ньюйоркское столпотворение. Бежит навстречу, исчезая под колесами автомобиля, черная нескончаемая лента шоссе. На перекрестках вертятся, как заводные куклы, полисменырегулировщики, закрытые со всех сторон разноцветными щитами: повернется такой синим боком — путь свободен, красную спину покажет — стоп. Леса густеют, подступают к самым обочинам; реже встречаются роскошные «паккарды» и «роллсройсы», чаще облезлые «фордики», груженные бидонами с молоком, овощами, мелкой живностью. И только дорога все та же — черная, гладкая, разграфленная белыми линейками, с одинаковыми газолиновыми станциями через каждые несколько миль.

Чем дальше на север, тем явственней приближение осени. Неярко светит сонное солнце, воздух наполнен спокойным сиянием. Гдето в лесу шофер заглушает мотор и знаком предлагает Федерико прислушаться. Жужжание пчел доносится из придорожных кустов — мирный, домашний звук. Может быть, НьюЙорк — всего лишь страшный сон? Но за поворотом шофер подбирает попутчика худого, скуластого парня, который, поглядев на Федерико внимательно, заговаривает с ним поиспански. Парень оказывается уроженцем Техаса, наполовину мексиканцем. Последнее время он работал неподалеку отсюда, в большом молочном хозяйстве, и вот лишился работы.

Почему? Машины! И чистят и кормят теперь машины, а скоро, говорят, и доить станут... Америка не нуждается в людях, земляк!..

Ферма Кэммингсов стоит на берегу озера Эден Миллс. В хорошую погоду Федерико часами сидит, грызя карандаш, на перевернутой лодке возле самой воды, в дурную — забирается на кухню, поближе к плите, на которой матушка Кэммингс жарит свои знаменитые пончики. Вдвоем с Филипом они бродят по окрестным лесам, раздвигая папоротниковые заросли, перелезая через поваленные стволы и нагромождения валунов, напоминающие Федерико развалины мавританских крепостей гденибудь в СьерраМорене.

А вечерами, когда белый слоистый туман поднимается с озера и в доме зажигают керосиновую лампу, гостя охватывает странное чувство — будто все его детство заглядывает в окна вместе с этим туманом. Он делается рассеян, невпопад отвечает на вопросы и вскоре, торопливо простившись с хозяевами, скрывается в отведенную ему комнатку.

Воспоминания только того и ждут. В одиночестве, в тишине они беспрепятственно набрасываются на Федерико — сперва не дают заснуть, потом врываются в его сны и ворочаются до утра в сознании, словно ключ в заржавевшем замке. Кажется, еще усилие — и откроется какойто важный секрет, блеснет внезапная связь между многими лицами, событиями, мыслями, разрозненно живущими в памяти...

С особой настойчивостью преследует Федерико одна картина. Ему лет пять или шесть, семья живет еще в Фуэнте Вакеросе, и както — помнится, это было осенью — мать строгонастрого запрещает ему в течение нескольких дней не только бегать на улицу, но и подходить к окнам. Разумеется, он потихоньку нарушает запрет, заслышав смешанный шум, несущийся с улицы, — цокот копыт, скрип колес, выкрики, смех.

Что ж видит он, выглянув? Во всю ширину мостовой, верхом на конях и осликах, в повозках, запряженных мулами, бесконечным караваном движутся незнакомые, нездешние люди. Одеты они, как на праздник, — у всадников расшитые седла, пистолеты за поясом, широкополые шляпы сдвинуты набок; женщины в атласных платках, в руках — веера и цветные зонты от солнца. А из окон, из подворотен, с обочин осыпают этих людей бранью и насмешками жители Фуэнте Вакероса. «Козлы! — кричат они всадникам. — Рогоносцы!» Всего удивительней, что едущие почти не отвечают на оскорбления — порой лишь ктонибудь из мужчин замахнется плетью на мальчишек, приплясывающих у самых копыт, либо огрызнется угрюмо: «Сам ты козел!» Помалкивают женщины, кутаясь в свои платки, — есть, правда, и такие, что не прячут лиц, а усмехаются в глаза обидчикам.

Прогнав сына от окна, донья Висента сама еще долго стоит там, покусывая губы, и Федерико, посмотрев на мать, понимает, что лучше ни о чем ее не расспрашивать.

Pages:     | 1 |   ...   | 37 | 38 || 40 | 41 |   ...   | 56 |










© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.