WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!


Pages:     | 1 |   ...   | 37 | 38 ||
в­шуюся нашему миру, где существуют только люди гладких ладоней, у которых отсутствуют прорезанные линии судь­бы А тем, у кого они присутствуют, положен тяжелый и страшно суровый, абсолютно неотменимый закон Все мастерство их воли не способно преодолеть изначальную простейшую мелодию того, что ты задуман и предназна­чен именно для того, чтобы возвести своего единственного сына на жертвенную гору, или стать причиной смерти тво Беседа его любимого, или стать причиной бесконечного расстава­ния. И ты понимаешь, что все ты можешь преодолеть, все поверхностные географические, финансовые и какие угод­но соображения, кроме этой изначальной мелодии, являю­щейся мотивом судьбы, то есть мотивом как таковым, — самим по себе мотивом, о котором Фрейд говорит, что вся­кое живущее сущее стремится умереть на свой лад. Это желание или стремление умереть на свой лад, допеть свою песенку до конца, и является судьбой. Причем по отноше­нию к основному мотиву все защитные бастионы «я» про­тестуют. Как правило, мы его не распознаем в качестве своего, всегда ему противимся, хотя и понимаем, что он представляет собой основание того, что глубина онтологи­ческого резца здесь поработала и осталась яркость отпе­чатка в этом мире. Наша яркость отпечатка напрямую за­висит от того, насколько мы сможем реализовать мотив судьбы. Однако степень комфортности зависит напрямую от того, насколько мы сможем его забыть, избежать и ра­створить в движениях воли, которая нам говорит «voila» и «будет вот так». И выпадают четыре туза, хотя на самом деле четыре туза — жалкая подачка по сравнению с тем, что мы все равно не распознаем и не согласимся с основным мотивом, который так или иначе является нашей судьбой.

Н. И.: Настолько безгранична и безальтернативна тема, что трудно собрать основные ее лучи так, чтобы они выстроились в единую картину, как выстраиваются пря­мые линии наших визуальных перспектив. Как будто бы все правда: на первый взгляд, судьба и воля друг другу противостоят, причем таким образом, что большего проти­востояния человеческий разум и представить себе не спо­собен. Если мы можем еще действительно чемуто ужас­нуться, в самом существе своем от чегото трепетать, то именно от судьбы едва ли не во всех ее возможных прояв­лениях. Впрочем, на какомто своем излете именно она (и именно поэтому) оказывается последним основанием на Судьба и воля дежды. И наоборот, если мы и можем чегото искать, в действительном своем существе принимать за самое глав­ное и желанное, то только волю, которая, правда, тоже имеет свой излет и там, на собственном излете, будет чре­вата беспределом и суховеем. С другой стороны, судьбу и волю не только нечто разделяет, но и неразрывно связыва­ет. Я согласен, как мне послышалось, с мыслью о том, насколько мудрым, не предполагаемым и именно поэтому подлинным является мотив, складывающийся из подьема и падения, которые связывают судьбу и волю в своеобраз­ный метамелический канон самой человеческой экзистен­ции. Канон, который нигде так просто и чутьчуть поверх­ностно, но зато однозначным образом не схватывался, как в христианстве, где воля Сущего и его Судьба в точности совпадают. В этом единственном смысле христианство может быть признано в качестве идеала совершенно урав­новешенного порядка миросозерцания, как бы своеобраз­ных антивесов Иова, хотя сами эти присносущие весы и принадлежат его корням.

Что еще содержательно может определить историю духа, как не пропасти, которые он встречает на пути имен­но там, где они не могли встретиться, там, где песня его заканчивалась в силу предваряющей ее и придающей ей смысл любви? Я полагаю, что мы вовсе бы не пели, если бы некого было любить, и уж тем более никто бы иначе и не умирал. Если представить историю европейского духа в контексте этого мотива, этого его внутреннего и едва ли не все содержательно определяющего ритма, то она затя­гивается в довольно крепкий узел, вполне достойный жест­кого диагноза. А именно того диагноза, что этот узел уже перетянул шею разума, с именем которого связывается судьба. Вариантом такой петли представляется то, что сумел проделать Бах, не просто развивший канон в фугу, но умуд­рившийся поменять музыкальные термины местами. Ему удается завести гармонию сфер таким образом, что они начинают с падения, а заканчивают подъемом. В онтологи Беседа ческом смысле они меняют местами термины судьбы и воли во всех их лицах и обличьях. При этом не происходит чегото напоминающего мировую катастрофу, а совершается генезис той эпохи, которой мы сами принадлежим. Судьба и воля глубинным онтомелическим образом связаны. Кро­ме того, их связывает нечто рационально вполне прозрач­ное, они могут быть сопряжены в качестве терминов по­этического силлогизма, где каждый из них займет место то аргумента и посылки, то следствия и вывода. Они все­гда занимают свое место в зависимости от того, как они вообще конституируются рассудком. Человек, повидимо­му, дошел до мысли о них в силу того, что иначе мир был бы вовсе необъяснимым. Если бы все объяснялось из са­мой сути вещей, мы бы никогда о судьбе не вспомнили. Судьба — сила, которой нет дела до сути вещей. Она игра­ет с ней самые злые, самые удивительные и самые пре­красные шутки.



И тем паче воля, поскольку судьба и воля существен­но сращены друг с другом. Любая судьба есть не что иное, как воля и надругательство сущего над собственной сущ­ностью. Здесь они почти одно и то же, но их разделяет некоторый путь. Когда мы по естественной инерции пред­ставляем волю в качестве своеобразного топоса, которым можно пойти куда угодно, то мы судим о ней с той же мерой иллюзорности, с какой человек из застенка с колючей проволокой, где он родился или куда попал, размышляет о свободе: вот, мол, выйду я на волю, а там что хочу, то и сворочу, там и сам черт не брат Свобода вообще и свобода воли в частности относятся к ноуменальным стихиям, они не предмет возможного опыта. Их никто никогда не испы­тывал. Здесь проявляется их прямая противоположность, подъем и падение. Дело в том, что судьбы не избежать. Судьба тем и ужасала Зевса, что он единственно ее не мог подчинить собственному олимпийскому порядку. Это как бы сверхфеноменологическая сущность. Поразительно, что Гуссерль не уделяет ей ни секунды внимания. А разве не Судьба и воля только о судьбе стоит говорить, если ты рассуждаешь о спонтанном опыте трансцендентального субъекта? Самое принципиальное из того, что следует представить, — это не общие логические или исторические горизонты, в кото­рых судьба и воля бьются друг с другом, а то, в какой мере они представляют собой иллюзию. Основная моя интуи­ция состоит в том, что все дистанции вообще, а в особен­ности исторические, в важнейшем отношении надуманы. Если понадобилось выдумать Бога, дабы понять, как вооб­ще можно сделать интеллигибельной и исповедимои соб­ственную судьбу, если понадобилось понять индивидуума, отличающегося от эталона и Антропоса, чтобы понять, кто может вобрать в себя порусски понимаемую волю, то сле­дует научиться отдавать себе отчет в том, что оба эти су­щества, уже не в качестве понятий, а в качестве реалий нашей собственной душевной жизни, рождаются в нас здесь и теперь. Я хотел бы научиться смотреть в лицо то ли Богу, то ли черту, знающему, чем обернется мой расклад карт, моя игра в жизнь и смерть. Я хотел бы посмотреть в лицо воле, делающей вид, что в ее власти овладеть судьбой.

И последнее, что заставляет подумать об этих вещах не только с точки зрения высокой метафизики, но и с точ­ки зрения прикладной, технической. Мыслима ли эпистемология нежелающего видеть взора? Дело в том, что и судьба, и воля в качестве горизонтов чистого сознания представляют собой любопытнейшую, очень парадоксаль­ную фигуру. Не надо долго говорить о том, в чем тут дело. Человек всегда хотел знать свою судьбу и с удовольствием гадал, поскольку не мог спросить у самого Бога, а у сущ­ности вещей спрашивать о параллельной им реальности бессмысленно. Всегда хотел, но всегда — не до конца. Человека интересует, чем закончится эта конкретная партия, или битва, или приключение именно с этой дамой, но он ни в коем случае не хочет знать «всего». Не дам я умереть Божьей воле в чистом поле собственной в онтоло­гическом смысле души. Уж извините, что я буду делать Беседа завтра в связи с этим лицом, с этой ручкой, с этим сол­нышком, не желаю ни знать, ни говорить. Вот как завтра поведет себя могучий Кир, куда он двинет войско, меня интересует. Меня могут интересовать еще несколько по­добных принципиальных моментов, но обязательно — не судьба «в деталях». Есть какоето величие в этих двух мотивах, сливающихся в единый мотив. Ни воле, ни судь­бе нет дела до деталей. А как же мы все время только ими и занимаемся? И как, с другой стороны, душа наша все время сопротивляется этому бесконечному детализи­рованию, и не только в области «хочу все знать», но и «хочу все иметь»? И наконец, разве в бытии, в женщине или молитве, да и в нашем разговоре или в этом вот вине, не существенней всего детали? Д. О.: В связи с идеей судьбы как изначального мо­тива, предложенной Александром, я подумал, что такой мо­тив интимным образом присущ и философии, в самых не­ожиданных и непостижимых перипетиях своего всемирноисторического развития сохранившей то, что можно назы­вать судьбой мышления. Казалось бы, чего только филосо­фы ни наговорили за более чем двухтысячелетнюю исто­рию своих взаимных препирательств. Постороннему взору сложно увидеть, что над этой то ли базарной площадью, то ли пиршественной залой светит одно неподвижное солн­це. Тем не менее, оно, конечно же, светит. Изначальный напев философствования как такового, скорее всего, и был приветственным гимном этому светилу. А как еще расце­нить основополагающие и до сих пор не подлежащие ра­зумному оспариванию суждения, подобные знаменитому парменидовскому «бытие есть, небытия нет»? Что по су­ществу мы можем к нему добавить? Коечто, кстати говоря, можем. Например, можем лишить его слишком простой формы выражения. Для вся­кого философа остается актуальным драматическое вопрошание Плотина: «Что скажешь о совершенно простом'» Судьба и воля Пусть это самое простое и представляет собой судьбу мышления, его элементарный ритмический рисунок, но справедливо и то, о чем говорит Хайдеггер изначальная задача философии — делать вещи более трудными, более сложными. Если у музыканта есть только семь нот, это вовсе не означает, что он всю жизнь должен играть одни гаммы Но верно и обратное — музыкант, исполняющий сколь угодно «хорошо темперированный клавир», до конца оста­нется со своими семью нотами. Чем сложнее выбранная им тема, тем вернее угроза сфальшивить, не попасть на одну из основных клавиш. Судьба мышления действитель­но близка музыкальному канону.

Быть может, именно по этой причине философы за долгую историю становления своей дисциплины почти совсем не решались напрямую рассуждать о музыке. Од­нако то, что философ в собственных терминах именует заблуждением, абсолютным эквивалентом имеет то, что музыкант называет фальшью. Гегель, рассуждая об архи­тектонике дискурса, утверждал необходимость соответство­вать «имманентному ритму понятия». Опять же, а что это такое, если не незабвенный напев судьбы? Хайдеггер про­интерпретировал этот незабвенный напев как следы изна­чального поэзиса бытия, сохранившиеся в языке постоль­ку, поскольку они воспроизводятся в ономатопоэтическом резонансе — в складке, сопрягающей идеальные лингвис­тические объекты с явленными землей и небесами. Фило­софу не меньше, нежели музыканту, требуется идеальный слух, причем в случае философа речь идет о буквальном смысле этого словосочетания. Без идеального слуха ты можешь рассуждать о любых вещах, прибегая к хитрости разума или к фигурам риторики, но не совершишь двухтрех решающих попаданий в такт музыки сфер, необходи­мых для того, чтобы мысль обрела судьбу.

Pages:     | 1 |   ...   | 37 | 38 ||










© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.