WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!


Pages:     | 1 |   ...   | 13 | 14 ||

Показательна в этом отношении сказка «Лиса, заяц и петух» (Аф., 14), за простой фабулой скрывающая интересную интерпретацию. Лису, выгнавшую из избушки зайца, пытаются поочередно образумить собака, медведь и бык, дипломатично требуя: «Поди лиса вон!» Самонадеянная лиса о ту пору отвечает изощренной угрозой: «Как выскочу, как выпрыгну, пойдут клочки по закоулочкам!» Перспектива поклочной прогулки не устраивает правдолюбивых зверей и они тут же ретируются, предпочитая личную безопасность общественному благу в лице зайца. Борьба за заючью избушку проходит в форме дискуссии, где победителем становится тот, кто предложит более веский аргумент, более сильный довод. Но вот на риторическом ристалище появляется красноречивый петух и произносит пугающую речевую формулу: «Кукуреку! Несу косу на плечу, хочу лису посечи! Поди лиса вон!» Полемическая перепалка, когда лисица хает петуха зато, что тот клянет лисицу, прекращается использованием петушком внелогического аргумента — танатоносной косы. Лиса не выносит рифмованную фоносекущую угрозу, покидает незаконно оккупированное укрытие и погибает, возбуждая в животном царстве восторги кровожадной справедливости. Центральная роль петуха, вновь вводящего в представления о смерти куриную тему, в этом велеречивом поединке не случайна и напоминает об архаической досказочной старине, где, по наблюдению Н.И. Толстого: «Курица, вероятно, как аналог души и во всяком случае как домашняя птица в некоторых славянских зонах была обязательным атрибутом похоронного обряда» [5].

Не менее интересна сказочная судьба павшей жертвой коммунальной склоки лисы, которая до своей трагической кончины была преуспевающим коммерсантом. В начале повествования репутация предприимчивой лисы еще чиста: «Бежала непорочная лиса» (Аф., 17). Примером прибыльной кумулятивной негоции, в которой заправляет лиса может служить сказка «За лопоток — курочку, за курочку — гусочку» (Аф., 18). На подобранный на дорожке лопоток лиса постепенно выменивает целое хозяйство. В основе такого обманного, плутовского обмена лежит хитрый лисий договор с хозяевами курочки, гуська, барашка и бычка. Вершиной же ее коммерческой карьеры является известное рыбное надувательство волка.

Волк — еще один обитатель кумулятивных сказок, правда, в отличие от лисы, обычно, невезучий. Впрочем, иногда и ему удается славной песней выманить у старика на съедение овечку, жеребца, телку и старуху (Аф., 49 — 50). В тех случаях, где волк не предваряет смерть подблюдной песней или иным сложным речетворением, он остается ни с чем. В данном случае даже покровительство высших сил не может гарантировать успех волчьего дела. В сказке «Волкдурень» (Аф., 56) с санкции бога он пытается съесть кобылу, барана и портного: «Баран, я тебя съем, господь приказал» и т.п. Понадеявшийся на высшую инстанцию и оплошавший волк забывает, что в его сказке исполняющей желания силой обеспечивает не сверхъестественная протекция и даже не волшебство, а слово. Слово творит чудеса и меняет положение дел. От угрозы загнанного на дерево портного разваливается состроенная из волков цепь. Здесь нет нужды в сакральном знании, заветном слове, заклятии, ворожбе. Достаточно угрозы, но часто можно ограничится простым повествованием, констатацией того, что произошло, пересказом только что описанных событий. Языковое удвоение реальности обладает (и в этом его сказочность) созидающей или разрушающей эту реальность силой.

Кумулятивные сказки, в которых дурят волков, съедают второпях колобков, тягают с грядки репки, палят, сочувствуя куриному горю, деревни на редкость безразличны и равнодушны к тому, что в них происходит. Они, практически, не дают основания для оценки описываемых событий, не обеспечивают фундаментом возводимое на них здание универсального судилища, штампующего образцы всех последующих многозначительных сентенций, перетекающих в посютекстовую реальность норм поведения. Впрочем, это относится ко всем видам сказок. Мораль сказки повисает в воздухе. Килограммы парадигм, отвешиваемые интерпретаторами добрым молодцам, имеют со сказкой очень слабую связь. В особенности это относится к сказочной смерти.

Смерть в сказке — универсалия, охватывающая не только факты частной жизни, но и общие смыслы всякого существования: любовь, счастье, благополучие, радость… Экзистенциальный смысл смерти в сказке, как правило, трансформируется в позитивный результат и выходит то выгодой, то счастливой женитьбой, сочетающей справедливый исход дела с полезным приобретением.



Сказка пытается смерить и тем самым смирить смерть, но значение налагаемых ею этических ограничений в этом плане минимально. Моральный аспект отношения к смерти в сказке лишь слегка намечен и находится как бы в зачаточном состоянии. Разбивающееся яичко содержит одновременно эмбрионы и добра, и зла. Безразлично улыбаясь и участливо раскланиваясь во все стороны, сказка не предлагает строгой этической системы и классифицирует поступки персонажей по тому месту, какое они занимают в сюжетной перспективе. Отсюда герои сказки не делятся ни на хороших, ни на плохих. Потустороннее происхождение, принадлежность иному миру не обеспечивает прирост ни добра, ни зла. С другой стороны, поступки главного героя отнюдь не безупречны: он ворует, обманывает, утаивает, убивает, наконец. Персонажи сказки делятся, соответственно, на тех, кто ему помогает и тех, кто ему вредит. Среди помощников числятся и демонический старик, и бабаяга, и волшебное животное (конь, волк, ворон, рыба…), а мешать могут родные братья, сестры, бывший помощник (Белый Полянин, например). Собственно говоря, в этих утилитарных, с точки зрения главного героя, координатах только и различается смерть. Смерть либо сокращает, либо продлевает повествование, определяя сказываемую, проговариваемую судьбу героя, и только в этом отношении оценивается.

Коснея в моральном равнодушии, в большинстве случаев индифферентно игнорируя и променад по костлявой плоскости чистого поля и безбилетный визит на кладбище, жанровый двойник тридесятого царства, сказка, тем не менее, изредка оценочно подкрашивает тот или иной связанный со смертью факт. Так, например, старшие сестры счастливой царевны вешаются из зависти, не найдя другого достойного применения своим прелестям (Аф., 278). Или, наоборот, смерть аннигилирует, растворяет в небытии лучшее: «что всего краше было, то нежданнонегаданно смерть взяла!» (Аф., 211), или прибирает, как это часть встречается в сказках, по уговору в обмен на волшебную вещь самое дорогое (близкого родственника). Бывает, впрочем, и так, что скорая смерть разжигает эпикурейские настроения, отправляя башмачника за день до повешения пойти к друзьям «погулять на последки».

Однако редкость этих примеров не меняет общей картины. Высокомерно плюя на радости жизни, сморкаясь в самарагды, сказка допускает полный смертопредваряющий произвол и самосуд, не оставляя для смерти никакого институционально закрепленного положения, ни малейшего узаконенного статуса. «Дед как узнал все это, рассердился на жену и расстрелил ее, а сам с дочкой стал жить поживать да добра наживать…» (Аф., 103). Смерть становится условием последующего счастливого и добронаживательного состояния. «Сказка вообще не знает сострадания», — убеждает Пропп [6]. Пожалуй, лишь царь в сказке иногда советуется с боярами да генералами, напоминая о своем наследственном тугоумии.

Робко поправляя пошатнувшееся нравственное умонаклонение, сказка обеспечивает удачу тому, в ком корысти мало и формулирует общий справедливый императив: «жить по правде». Содержательную расшифровку его дает посланцу своего сына покойный король, набравшийся на том свете банальных истин: бедных и слабых не обижать, препятствий людям не чинить (Аф., 216). Щедро разбавляя здравым смыслом моральные определения, сказка задает общевидовой и слабоконцентрированный этический постулат: необходимость возмездия или благодарности за причиненный вред или оказанную помощь. На этих аподиктических опорах закрепляется вся система сказочного смертознания, предпочитающая естественную смерть насильственной и допускающая убийство в качестве наказания или средства достижения цели.

Нравственное несовершеннолетие сказок, закрывающих глаза на многочисленные убийства и жестокие наказания, а порой их даже поощряющих, отзывается в аморфности, неопределенности страха. Перекличка смерти со страхом очевидна, но их эхообразное братство не означает тождества. Страхопредставление далеко не всегда вызывается убийством. Герои умирают не успев испугаться. Собственно говоря, страх требует остановки, оглядки, задержки действия, т.е. того, на что бесшабашный сказочный недоучка неспособен. Надо уметь бояться. Опрометчивые поступки, без малейшего намека на рефлексию, легкость и быстрота смерти служат лучшим профилактическим средством против сказочных фобий.





Простодушная сказочная мудрость гласит: «Прежде смерти ничего не бойся» (Аф., 332). Но и до этого дело часто не доходит. Патологическое отсутствие страха в сказках подстрекает некоторых любопытных и самонадеянных персонажей отправится на поиски страха: «В некотором царстве жил купеческий сын; сильный, смелый, с молоду ничего не боялся; захотелось ему страсти изведать…» (Аф., 348, аналогично 341). Однако ни рыхлое, пористое небытие, ни более приземленные разбойники, ни даже совершенно заземленные мертвецы не пугают. Страх оказывается в сказке лишенным денотата, а, следовательно, бессмысленным знаком, утратившим реальный коррелят пустым представлением — голой идеей, продуктом громоздкой, но эфемерной идеологии. В результате остается лишь пародия на страх, подстраховка, безопасное наказание — «смертным страхом отделался» (Аф., 233), — гарантированный волшебным помощником успех дела, когда Орел или Ворон, транспортирующие героя, сбрасывают его в море, а затем подхватывают налету.

Лишенный волшебного значения и сказочной убедительности, страх вытесняется в реальность, становится фактом обыденного опыта, соседом ежедневной привычки. Он дополняет практику реальной жизни, привнося в нее неожиданный оттенок, непредсказуемый тон, непрогнозируемый эффект. Вместе с тем, это нечто до парадоксальности обычное. Таков, например, ерш за пазухой у спящего купеческого сына долгое время безуспешно мыкавшего «страсть» по всем сказочным весям (Аф., 348).

Тривиальная природа сказочного страха вытесняет его за пределы повествования. Феноменальная формула боязни слагается не благодаря описанию убийств, а возникает от опасности, беды, подстерегающих заглавного героя, сюжетно связанных с мотивами единоборства и испытания, предвещающих независимое от поступков и действий героя окончание сказки. Царские угрозы: «Мой меч — твоя голова с плеч» или змеиные приговоры: «Я тебя съем», «На одну ладонь положу, другой прихлопну, только мокренько останется» не пугают героя, противопоставляющего открытым устрашениям позаимствованное на время боя незавуалированное волшебство. Разглагольствующие подобным образом персонажи всего лишь обозначают свое место в общем ходе повествования, вывешивают на фасаде судьбы поясняющий рекламный плакат, помогающий структуралистскому магниту передвинуть их к полюсу вредоносного актанта. Страх в сказке связан с особенностями восприятия и прочтения текста и определяется метатекстовым образом.

Овнешненное, внетекстовое понимание страха вовсе не означает, что сказка примиряется с реальностью, равняется с ней размером и примиряет ее пыльный наряд. «Сказка основана на нарочитом вымысле», — настойчиво убеждает Пропп [7]. Миростроительные слои в словах, раскрываемые кумулятивной сказкой, или густые чернильные тартарары, в которые с головой окунается герой волшебной сказки, не имеют непосредственного отношения к действительности. «В русской сказке нет ни одного правдоподобного сюжета», — полагает Пропп [8] и продолжает далее: «Сказка есть нарочитая и поэтическая фикция. Она никогда не выдается за действительность» [9]. Ее хитро улыбающаяся фикционалистская физиономия, скорее, являет лик смерти, чем жизни. Выхваляя радости этого мира, сказка озорно подмигивает тому свету.

Только на первый взгляд смерть мрачна и безрадостна. «Запрещено смеяться в царстве смерти. Весь обряд посвящения есть симуляция смерти», — откровенничает Пропп [10]. «Помимо запрета смеха, — развивает он тему, — можно как в мифах и в сказках, так и в обрядах наблюдать запрет сна, зевания, речи, еды, смотрения и некоторые другие запреты» [10]. Сказка дает много примеров веселого, дурашливого отношения к смерти. Дурак, Вор, Шут разыгрывают с мертвым телом настоящие спектакли, заставляя его играть своими непривычными качествами, изображать противоестественные роли, и лишают смерть серьезного к ней отношения. Сам Пропп признает разгульный характер поминального «угощения» покойников. «После этого к еде и питью прикладывались сами, и печаль переходила в веселье, которое могло кончаться разгулом» [12]. Многие праздники аграрного календарного цикла представляли собой фарс и пародию на похоронные обряды [13].

Pages:     | 1 |   ...   | 13 | 14 ||










© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.